Тихо тикают часы.
На картонном циферблате
Вязь из розочек в томате
И зеленые усы.
Возле раковины щель
Вся набита прусаками,
Под иконой ларь с дровами
И двугорбая постель.
Над постелью бывший шах,
Рамки в ракушках и бусах,—
В рамках чучела в бурнусах
И солдаты при часах.
Чайник ноет и плюет.
На окне обрывки книжки:
«Фаршированные пышки»,
«Шведский яблочный компот».
Пахнет мыльною водой,
Старым салом и угаром.
На полу пред самоваром
Кот сидит, как неживой.
Пусто в кухне. Тик-да-так.
А за дверью на площадке
Кто-то пьяненький и сладкий
Ноет: «Дарья, четверт-так!»
Это может дойти до того, что иному, особенно в минуты ипохондрического настроения, мир может показаться с эстетической стороны — музеем карикатур, с интеллектуальной — сумасшедшим домом, и с нравственной — мошенническим притоном.
Шопенгауэр. «Свобода воли»
Ах! Милый Николай Васильич Гоголь!
Когда б сейчас из гроба встать ты мог,—
Любой прыщавый декадентский щеголь
Сказал бы: «Э, какой он, к черту, бог?
Знал быт, владел пером, страдал. Какая редкость!
А стиль, напевность, а прозрения печать,
А темно-звонких слов изысканная меткость?..
Нет, старичок… Ложитесь в гроб опять!»
Есть между нами, правда, и такие,
Что дерзко от тебя ведут свой тусклый род
И, лицемерно пред тобой согнувши выи,
Мечтают сладенько: «Придет и мой черед!»
Но от таких «своих», дешевых и развязных,
Удрал бы ты, как Подколесин, чрез окно…
Царят! Бог их прости, больных, пустых и грязных,
А нам они наскучили давно.
Пусть их шумят… Но где твои герои?
Все живы ли, иль, небо прокоптив,
В углах медвежьих сгнили на покое
Под сенью благостной крестьянских тучных нив?
Живут… И как живут! Ты, встав сейчас из гроба,
Ни одного из них, наверно, б не узнал:
Павлуша Чичиков — сановная особа
И в интендантстве патриотом стал.
На мертвых душ портянки поставляет
(Живым они, пожалуй, ни к чему),
Манилов в Третьей Думе заседает
И в председатели был избран… по уму.
Петрушка сдуру сделался поэтом
И что-то мажет в «Золотом руне»,
Ноздрев пошел в охранное — и в этом
Нашел свое призвание вполне.
Поручик Пирогов с успехом служит в Ялте
И сам сапожников по праздникам сечет,
Чуб стал союзником и об еврейском гвалте
С большою эрудицией поет.
Жан Хлестаков работает в «России»,
Затем — в «Осведомительном бюро»,
Где чувствует себя совсем в родной стихии:
Разжился, раздобрел — вот борзое перо!..
Одни лишь черти, Вий да ведьмы, и русалки,
Попавши в плен к писателям modernes,
Зачахли, выдохлись и стали страшно жалки,
Истасканные блудом мелких скверн…
Ах, милый Николай Васильич Гоголь!
Как хорошо, что ты не можешь встать…
Но мы живем! Боюсь — не слишком много ль
Нам надо слышать, видеть и молчать?
И в праздник твой, в твой праздник благородный,
С глубокой горечью хочу тебе сказать:
— Ты был для нас источник многоводный,
И мы к тебе пришли теперь опять,—
Но «смех сквозь слезы» радостью усталой
Не зазвенит твоим струнам в ответ…
Увы, увы… Слез более не стало,
И смеха нет.
Голова моя — темный фонарь с перебитыми стеклами,
С четырех сторон открытый враждебным ветрам.
По ночам я шатаюсь с распутными пьяными Фёклами,
По утрам я хожу к докторам.
Тарарам.
Я — волдырь на сиденье прекрасной российской словесности,
Разрази меня гром на четыреста восемь частей!
Оголюсь и добьюсь скандалезно-всемирной известности,
И усядусь, как нищий-слепец, на распутье путей.
Я люблю апельсины и все, что случайно рифмуется,
У меня темперамент макаки и нервы, как сталь.
Пусть «П. Я.»-старомодник из зависти злится и дуется,
И вопит: «Не поэзия — шваль!»
Врешь! Я прыщ на извечном сиденье поэзии,
Глянцевито-багровый, напевно-коралловый прыщ,
Прыщ с головкой белее несказанно-жженной магнезии
И галантно-развязно-манерно-изломанный хлыщ.
Ах, словесные, тонкие-звонкие фокусы-покусы!
Заклюю, забрыкаю, за локоть себя укушу.
Кто не понял — невежда. К нечистому! Накося — выкуси.
Презираю толпу. Попишу? Попишу, попишу…
Попишу животом и ноздрей, и ногами, и пятками,
Двухкопеечным мыслям придам сумасшедший размах,
Зарифмую все это для стиля яичными смятками